История

Пермский период Бориса Пастернака. Часть 2


Текст: Владимир Абашев
Фото из семейного альбома Бориса Пастернака

На склоне лет Борис Пастернак подарил давнему знакомому свой фотопортрет с надписью на обороте: «На добрую память об одном из лучших времен моей жизни». На снимке 1916 год, поселок Всеволодо-Вильва на севере Пермской губернии, веранда дома Бориса Збарского – управляющего уральскими заводами Саввы Морозова. Пастернак пробыл здесь сравнительно недолго, с середины января до конца июня. Полгода. Но эти месяцы обернулись для него не проходным эпизодом биографии, а мощным пластом пермского периода залегли в судьбе. Именно тогда, в 1916 году, в Пермской губернии определялось его будущее. Здесь Пастернак нашел самого себя, здесь началась его большая поэзия. Как это случилось, рассказывает наш очерк.

Гостеприимный дом четы Збарских во Всеволодо-Вильве помимо комфортного быта обеспечил Пастернаку ничуть не сниженный в сравнении с московским уровень культурного общения. Сюда приходили ведущие газеты и журналы России. Пастернак оживленно переписывался со своими московскими литературными друзьями, а в доме его окружили люди, близкие по культурным интересам. В самом начале февраля во Всеволодо-Вильву приехал Евгений Германович Лундберг. Известный литературный критик, он был давним другом Бориса Збарского. Они сошлись в Швейцарии, где учились в университете Женевы. А Пастернак познакомился с Лундбергом осенью 1914 года в редакции журнала «Современник», куда принес свой первый прозаический опыт – новеллу «Апеллесова черта». Лундберг заведовал в журнале литературным отделом, и – надо отдать должное его литературному чутью – в несовершенном еще тексте угадал почерк большого художника. Евгений Германович принял живое участие в устройстве дел Пастернака. Именно он надоумил богемного москвича отправиться во Всеволодо-Вильву.
Так в глухом уголке Пермской губернии в весенние месяцы 1916 года сложился кружок ярких, творческих людей. Мужское содружество Бориса Збарского, Евгения Лундберга и Бориса Пастернака достойно и счастливо дополняла Фанни Збарская. Разносторонне образованная и тонкая женщина, она сыграла важную роль в самоопределении Пастернака. Для четы Збарских и Лундберга Пастернак оказался образцом им доселе неведомой, спонтанно творческой человеческой породы, которую требовалось лелеять и баловать. «Здесь все, – писал он родителям, – окружили меня какою-то атмосферой восхищения и заботы, чего я, по правде сказать, не заслуживаю; да я и не таюсь перед ними, и они знают, что я за птица; по-видимому, им по душе как раз та порода птиц, к которой отношусь я со всем своим опереньем».
Как он расцветает здесь и, хочется даже сказать, как беззаботно распускает хвост! С почти хлестаковской легкостью (она так и сквозит в интонациях писем) Пастернак чувствует готовность к любым предприятиям. Узнав, что во Всеволодо-Вильве и на содовом заводе в Березниках есть рабочие театры и они пользуются успехом у здешней публики, Пастернак не на шутку решил попробовать себя на сцене. Он торопит родителей прислать ему номера популярного журнала «Театрал», где печатались пьесы для народных театров, не забыть присовокупить к ним несколько томиков А. Н. Островского, а также собственный его перевод комедии Генриха Клейста «Разбитый кувшин». Очевидно, у него мелькнула мысль поставить комедию во Всеволодо-Вильве.
Вообще во Всеволодо-Вильве его настойчиво посещает мысль о публичности, желание блеснуть на сцене, потрясти зрителей. Вечернего кружка восхищенных слушателей в зеленой гостиной уютного дома Збарских ему уже мало. Пастернак собирается в Пермь и Екатеринбург выступать с лекциями о Сервантесе и Шекспире, ведь в 1916 году у них трехсотлетние юбилеи. Для этого нужно совсем немного – познакомиться с биографиями юбиляров, и вот Пастернак требует, чтобы родные поскорее прислали ему хоть что-нибудь. Ему так хочется показать здешней публике, «как неожиданно оригинален, свеж и часто парадоксален естественный, непринужденный и простой подход к теме». Кажется, еще вот-вот, и на сцене появятся все 35 тысяч курьеров. Слава богу, ничего из этих замыслов публичных выступлений не вышло.
Но зато как характерно само их появление! Ему просто очень хорошо и легко. В атмосфере дружеского и даже восхищенного внимания Пастернак чувствовал себя свободно и творчески раскованно. Его январские, февральские и мартовские письма родителям полны выражениями играющей и радостной жизненной энергии.
По устройству быта, досугу, ритму жизни и творческой оживленности общения дом Збарских во Всеволодо-Вильве напоминал скорее дворянскую усадьбу в уездной глуши, чем служебную квартиру высокопоставленного управляющего, ставшую временным приютом для художника. Не случайно мотив усадебной помещичьей жизни сопровождал описания вильвенского досуга Пастернака. «Здесь живешь <…> не так, как вообще – на даче или в гостях у средних помещиков, но так, как среднему человеку вообще и во сне не снится», – писал он родителям, имея в виду, конечно, не только внешние обстоятельства своей жизни. Во Всеволодо-Вильвенской идиллии зимних месяцев он впервые пожил помещиком. Не в тривиальном смысле сибаритства, конечно, а по состоянию не отягощенной заботами свободы играть своими способностями и силами.
10 мая Пастернак впервые собрался из Всеволодо-Вильвы в Пермь. Выбраться в губернский центр надумала Фанни Николаевна, заскучавшая в поселке. Кстати, подвернулось несколько бумажных дел по имению и заводам, которые надо было сделать в городе. Пастернак сопровождал хозяйку дома и выполнял поручения Бориса Ильича. Несколько дней они провели в городе, гуляли по его круто спускающимся к реке улицам, любовались панорамой Закамья из набережного сада на крутом камском берегу. Сад украшала аллея из жиденьких молодых, еще не распустившихся лип, перспективу аллеи замыкал затейливый деревянный теремок биржи в ропетовском духе. Горожане смешно называли сад «козьим загоном». И правда, эти животные нередко попадались на зеленых улочках Разгуляя, забредали и на набережную.
К вечеру город замирал, и был он очень хорош в бесконечно длящемся дне, незаметно переходившем в белую северную ночь. Шар солнца долго медлил над Камой, словно и не собираясь опускаться за горизонт. Улицы заполнял тихий предзакатный розовый свет. И город стоял, неподвижный, по грудь погруженный в прозрачные сумерки. В тишине, в молчании его строения начинали жить своей собственной, не зависящей от людей жизнью. Фасады домов становились осмысленными, как лица много переживших на своем веку. Город раскрывался как книга. В памяти оставались физиономии домов, характеры улиц, складываясь постепенно в осмысленное целое – образ города. Город на холме с собором на вершине прибрежной горы Слудки, по склонам которой спускались вдоль Монастырской улицы уступами одно- и двухэтажные дома. На высоком аттике дома городского общества, где близ театра и мужской гимназии размещалась публичная библиотека, бросился в глаза лепной раскрашенный герб города – в красном поле белый медведь с золотым евангелием на спине, над книгой золотой же крест. Так и осталось в памяти: Пермь – белая медведица.
Фанни Николаевна уезжала днем раньше, Борис ее провожал на вокзале Пермь I. Поезд уходил поздно ночью, и, коротая ожидание, они пошли ужинать на двухпалубный пароход, пришвартованный у Любимовской пристани. Пристань была прямо напротив железнодорожного вокзала, и к ней можно было пройти по широким мосткам. В кают-компании они просидели почти до отхода поезда, до рассвета над Камой. Между ними продолжался тот бесконечный разговор, который уже вошел в привычку в предшествующие вечера. Собственно говорил Борис Пастернак, а Фанни Николаевна слушала. Она умела красноречиво слушать. А он без конца говорил о том же, о чем писал отцу: о Марбурге, о своей несчастной влюбленности в Иду Высоцкую, о музыке, о собственной надломленной воле, обо всём, что ныло занозой последние годы и накрыло его волной депрессии в апреле во Всеволодо-Вильве. Понимающее и нежное внимание молодой женщины всё в себе растворяло, как камская белая ночь.
Через несколько дней, уже во Всеволодо-Вильве, он напишет стихотворение «На пароходе». Сюда войдет всё: и капли стеарина на бронзе подсвечников, и зевающий лакей с салфеткой, считающий судки и прислушивающийся к разговору засидевшихся клиентов, и хрустальный бокал-баккара, сквозь грани которого, улыбаясь, посматривала на рассказчика Фанни Николаевна, и бледная звезда, ныряющая в густой, как масло, камской волне, и огоньки прибрежных пермских улиц, отражающиеся в воде, и холодный утренник, тянущий с Камы, и вся магия белой ночи, и вся огненная мистерия раннего рассвета.

Был утренник. Сводило челюсти,
И шелест листьев был как бред.
Синее оперенья селезня
Сверкал за Камою рассвет.

Гремели блюда у буфетчика.
Лакей зевал, сочтя судки.
В реке, на высоте подсвечника,
Кишмя кишели светляки.

Они свисали ниткой искристой
С прибрежных улиц. Било три.
Лакей салфеткой тщился выскрести
На бронзу всплывший стеарин.

Седой молвой, ползущей исстари,
Ночной былиной камыша
Под Пермь, на бризе, в быстром бисере
Фонарной ряби Кама шла.

Волной захлебываясь, на волос
От затопленья, за суда
Ныряла и светильней плавала
В лампаде камских вод звезда.

На пароходе пахло кушаньем
И лаком цинковых белил.
По Каме сумрак плыл с подслушанным,
Не пророня ни всплеска, плыл.

Держа в руке бокал, вы суженным
Зрачком следили за игрой
Обмолвок, вившихся за ужином,
Но вас не привлекал их рой.

Вы к былям звали собеседника,
К волне до вас прошедших дней,
Чтобы последнею отцединкой
Последней капли кануть в ней.

Был утренник. Сводило челюсти,
И шелест листьев был как бред.
Синее оперенья селезня
Сверкал за Камою рассвет.

И утро шло кровавой банею,
Как нефть разлившейся зари,
Гасить рожки в кают-компании
И городские фонари.


До конца жизни эти строки он считал одними из лучших из всего им написанного, неизменно читал на всех своих выступлениях. Так 10 мая 1916 года во Всеволодо-Вильве началась большая поэзия Пастернака – новый мир ритмов, интонаций, звуков и образов. Началась она с белой ночи над Камой.